Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ». В те годы разумеется ни о каких намордниках


Фрагмент из "Архипелаг ГУЛаг". Памяти Александра Исаевича Солженицына.

Любимое место книги. Особенно про енисейскую ссылку. Частенько вспоминаю, не редко пересказываю...

"Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру - и как хранитель старых русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень не достает.Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904 году, но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую. (Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: - "Господа! Я умоляю вас! - будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придется переночевать". - И действительно, их варварски задержали на сутки!..)Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме - через надзирателей! - снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом - других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки - и всё больше за-границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что - это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"Фастенко уехал в Париж."

Спасибо автору и вечная память...

at-chranitel.livejournal.com

Галерея «Арт Владивосток» › Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру — и как хранитель старых русских тюремных традиций, и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень недостаёт.

Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.

Свой первый тюремный срок он получил ещё молодым человеком, в 1904 году, но после Манифеста 17 октября 1905 был освобождён вчистую.

Кто из нас из школьной истории, из «Краткого курса» не узнал и не зазубрил, что этот «провокационно-подлый манифест» был издевательством над свободой, что царь распорядился: «мёртвым — свободу, живых — под арест»? Но эпиграмма эта лжива. Тем актом разрешались все политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая, а именно: по ней освобождались ни много ни мало как все политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.

Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких «намордниках» на тюремных окнах ещё не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днём 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг и ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: «Господа! Я умоляю вас! — будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придётся переночевать». — И действительно, их варварски задержали на сутки!.. (После сталинской амнистии, как будет ещё рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали всё так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.)

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утверждённые своими партиями к побегу и заранее, ещё в тюрьме — через надзирателей! — снабжённые пистолетами) бросились в пролом и, кроме одного, убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.

Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом — других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки — и всё больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, всё так же без паспорта, он спокойно пересёк в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что не помнит своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут ещё не был уверен, что это — его. Наконец дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: «Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!»

Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался — и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединённых Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.

А тут в России произошла — прежде, чем ждали её — долгожданная революция, и все возвращались, и вот ещё одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.

Вскоре вослед Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и отдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересёк границу не богаче, чем когда-то бежал с «Потёмкина», океан переехал, как и тогда, матросом (на билет недостало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.

www.artvladivostok.ru

Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1. Страница 42

Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.

Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.[57] А тут — чести много.

Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить.

Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру — и как хранитель старых русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень не достаёт.

Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.

Свой первый тюремный срок он получил ещё молодым человеком, в 1904 году, но после манифеста 17 октября 1905 был освобождён вчистую.

Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мёртвым — свободу, живых — под арест"? Но эпиграмма эта лжива. Тем актом разрешались все политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая, а именно: по ней освобождались ни много ни мало как все политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.

Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких «намордниках» на тюремных окнах ещё не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днём 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: "Господа! Я умоляю вас! — будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придётся переночевать." — И действительно, их варварски задержали на сутки!.. (После сталинской амнистии, как будет ещё рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали всё так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.)

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утверждённые своими партиями к побегу и заранее, ещё в тюрьме — через надзирателей! — снабжённые пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.

Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом — других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки — и всё больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, всё так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что не помнит своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут ещё не был уверен, что — это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"

Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался — и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.

А тут в России произошла — прежде, чем ждали её — долгожданная революция, и все возвращались, и вот ещё одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.

Вскоре вослед Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и отдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с «Потёмкина», океан переехал, как и тогда, матросом (на билет не достало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.

Тут многого в Фастенко я ещё не мог понять. Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Моё настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты' выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко ещё не мог многого мне объяснить, как бы хотел.

Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал!

Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы — математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! всё подвергай сомнению!" Как это — «все»? Ну, не всё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!

www.booklot.ru

Полное содержание Архипелаг ГУЛАГ Солженицын А.И. [12/38] :: Litra.RU

Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Солженицын А.И. / Архипелаг ГУЛАГ

    "ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!22 А потом и     дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!"      И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ     преступных нацистов23 -- и мы захлебываемся, мы страниц газетных и     радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаемся на митинг и     проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч -- мало! и 20 лет -- мало! продолжить!      А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) -- около     ДЕСЯТИ ЧЕЛОВЕК.      То, что за Одером, за Рейном -- это нас печет. А то, что в Подмосковье     и под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов     ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем -- это нас не печ?т, не     трогает, это -- "старое ворошить".      А между тем если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по     пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА!      Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не     вызвали в суд, мы боимся разбредить их раны. И как символ их всех живет на     улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в ч?м не убедившийся     Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть     в длинный широкий автомобиль.      Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: ДЛЯ ЧЕГО Германии     дано наказать своих злодеев, а России -- не дано? Что ж за гибельный путь     будет у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем     теле? Чему же сможет Россия научить мир?      В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление:     подсудимый берется за голову, отказывается от защиты и ни о ч?м не просит     больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная     перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.      Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осужден, что от него     отшатывается и преступник.      Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила     порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) -- год за     годом, ступенька за ступенькой очищается от него.      А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших     поколений -- поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас     миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.      Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и     смешна? что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того,     что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к     справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращенный     на крови погибших?      Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать     седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую     пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте -- и всякое РАВНОЕ     возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.      Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не     будем наливать их соленой водой, обсыпать клопами, взнуздывать в "ласточку",     держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми     дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как     багаж, чтоб лежали один на другом, -- ничего из того, что делали они! Но     перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны ВСЕХ РАЗЫСКАТЬ И ВСЕХ     СУДИТЬ! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб     каждый из них хотя бы сказал громко:      -- Да, я был палач и убийца.      И если б это было произнесено в нашей стране ТОЛЬКО четверть миллиона     раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) -- так может быть и     хватило бы?      В 20 веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное     зверство и что такое "старое", которое "не надо ворошить"!      Мы должны осудить публично самую ИДЕЮ расправы одних людей над другими!     Молча' о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, -- мы     СЕЕМ его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не наказывая, даже не     порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость -- мы тем     самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости.     Оттого-то они "равнодушные" и растут, а не из-за "слабости воспитательной     работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но     всегда приносит благополучие.      И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!      1 От этого сравнения уклониться никому не дано: слишком совпадают и     годы и методы. Еще естественнее сравнивали те, кто сам прошел Гестапо и МГБ,     как Алексей Иванович Дивнич, эмигрант и проповедник православия. Гестапо     обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в     Германии, МГБ -- в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в     пользу МГБ: истязали и там и здесь, но Гестапо вс? же добивалось истины, и     когда обвинение отпало -- Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не     имело намерения кого-либо взятого выпускать из когтей.      2 Это по-ласковому -- ПЫТКИ.      3 1931 г., Ильин.      4 Лютый ярославский следователь Волкопялов -- уполномоченный по делам     церкви в Молдавии.      5 Другой Ильин, Виктор Николаевич, бывший генерал-лейтенант     госбезопасности.      6 -- Ты -- кто? -- спросил генерал Серов в Берлине всемирноизвестного     биолога Тимофеева-Рессовского. -- А ты -- кто? -- не расстерялся     Т.-Рессовский со своей наследственной казацкой удалью. -- Вы -- уч?ный? --     поправился Серов.      7 Сказал Г. Г-ву ленинградский следователь Шитов.      8 Случай с Васильевым у Иванова-Разумника.      9 Эсфирь Р., 1947      10 Следователь Похилько, Кемеровское ГБ.      11 Школьник Миша Б.      12 Давно у меня есть сюжет рассказа "Испорченная жена". Но, видно, не     соберусь написать, вот он. В одной авиационной дальневосточной части перед     корейской войной некий подполковник, вернувшись из командировки, узнал, что     жена его в больнице. Случилось так, что врачи не скрыли от него, е? половая     область повреждена от патологического обращения. Подполковник кинулся к жене     и добился признания, что это -- особист их части, старший лейтенант     (впрочем, кажется, не без склонности с е? стороны). В ярости подполковник     побежал к особисту в кабинет, выхватил пистолет и угрожал убить. Но очень     скоро старший лейтенант заставил его согнуться и выйти побитым и жалким:     угрозил, что сгноит его в самом ужасном лагере, что тот будет молится о     смерти без мучений. Он приказал ему принять жену какая она есть (что-то было     нарушено бесповоротно), жить с ней, не сметь разводиться и не сметь     жаловаться -- и это цена того, что он останется на воле! И подполковник все     выполнил. (Рассказано мне шоф?ром этого особиста.)      * Подобных случаев должно быть немало: это -- та область, где особенно     заманчиво употребить власть. Один гебист заставил (1944 г.) дочь армейского     генерала выйти за себя замуж угрозой, что иначе посадит отца. У девушки был     жених, но, спасая отца, она вышла замуж за гебиста. В коротком замужестве     вела дневник, отдала его возлюбленному и кончила с собой.      13 В 1954 г. эта энергичная и неумолимая женщина (муж вс? простил, даже     смертный приговор, и отговаривал: не надо!) выступала против Кружкова     свидетелем на суде. Поскольку у Кружкова случай был не первый и нарушались     интересы Органов, он получил 25 лет. Уж там надолго ли?..      14 Роман Гуль -- "Дзержинский".      15 Тоже сюжет, сколько их тут! -- может придутся кому-нибудь.      16 ВОХР -- Военизированная Охрана, прежде -- Внутренняя Охрана     Республики.      17 "В круге первом".      18 Это правда. Вообще Д. Терехов -- человек незаурядной воли и смелости     (суды над крупными сталинистами в шаткой обстановке требовали е?), да     пожалуй и живого ума. Будь хрущевские реформы последовательней, Терехов мог     бы отличиться в них. Так не состаиваются у нас исторические деятели.      19 Еще из его вельможных чудачеств: с начальником своей охраны     Кузнецовым переодевался в штатское, шел по Москве пешком и по прихоти делал     подачки из чекистских оперативных сумм. Не шибает ли старой Русью --     подаяние на облегчение души?      20 Во время войны в Рязани один ленинградский летчик после госпиталя     умолял в тубдиспансере: "найдите что-нибудь у меня! в ОРГАНЫ велят идти!"     Изобрели ему рентгенологи туберкулезный инфильтрат -- и сразу от него     гебешники отказались.      21 С Тереховым -- эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при     Хрущеве, энергично рубил рукой по настольному стеклу -- и о край стекла     рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный офицер принес ему     йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал     смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается.     Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! -- а он судил, низсылал     смертные приговоры на других...      22 Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и     возражали: зачем же раны бередить у т е х , к т о в л а г е р е      с и д е л? Мол, ИХ надо поберечь!      23 А в Восточной -- не слышно, значит п е р е к о в а л и с ь, ценят их     на государственной службе.     --------     Глава 5. Первая камера -- первая любовь      Это как же понять -- камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в     ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому     еще и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда -- и не     только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на     случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, черной корой     были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый     день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не     отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная -- где     это еще в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь еще     раз в день -- суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!      Позавидовала кошка собачьему житью! А -- карцер? А -- вышка? Нет, не     поэтому.      Не поэтому...      Сесть-перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой     срок! Даже трудно их счесть. И в каждой -- люди, люди... В иной два     человека, а в той -- полтораста. Где просидел пять минут, где -- долгое     лето.      Но всегда изо всех на особом счету -- первая камера, в которой ты     встретил себе подобных, с обреченной той же судьбой. Ты е? будешь всю жизнь     вспоминать с таким волнением, как разве еще только -- первую любовь. И люди     эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю     жизнь ты передумывал по-новому -- эти люди еще когда-то вспомнятся тебе как     твои семейные.      Да в те дни -- они только и были твоей семьей.      Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей     твоей жизни ДО, во всей твоей жизни ПОСЛЕ. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы     до тебя и еще сколько-то после (хотелось бы думать, что -- меньше...) -- но     единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.      Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная     кутузка без окна, без вентиляции, без нар -- грязный пол, коробка называемая     КПЗ -- при сельсовете, милиции, при станции или в порту1 (КПЗ и ДПЗ -- их-то     больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). "Одиночка"     архангельской тюрьмы, где ст?кла замазаны суриком, чтобы только багровым     входил к вам изувеченный божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт     вечно горела бы с потолка. Или "одиночка" в городе Чойболсане, где на шести     квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и     меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских "психических"     камер, вроде 3-й, окрашенная в черный цвет и тоже с круглосуточной     двадцативаттной лампочкой, а остальное -- как в каждой лефортовской:     асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное     -- многочасовой раздирающий рев (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ,     но поверить нельзя, что -- не нарочно), рев, от которого миска с кружкой,     вибрируя, съезжает со стола, рев, при котором бесполезно разговаривать, но     можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит -- а когда стихает рев,     наступает блаженство высшее, чем воля.      Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил     -- а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими     душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе     именно там такие освобожденные плавающие мысли, до которых недавно не мог бы     ты ни подпрыгнуть, ни вознестись.      Еще до той первой камеры тебе что' стоило пробиться! Тебя держали в     яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил,     на тебя человеческим взором никто не глянул -- а только выклевывали     железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал -- а они     смеялись.      Ты неделю или месяц был одинешенек среди врагов, и уже расставался с     разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову     размозжить о чугунный конус слива,2 -- и вдруг ты жив, и тебя привели к     твоим друзьям. И разум -- вернулся к тебе.      Вот что такое первая камера!      Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, -- а     тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чертову     легендарную Сухановку.      Сухановка -- это та страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею     пугают нашего брата, е? имя выговаривают следователи со зловещим шипением.     (А кто там был -- потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их     в живых).      Сухановка -- это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса -- срочный     и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает,     что тюрьма эта -- в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего     имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.      Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером -- опять же узким     таким, что если стоять ты не в силах, остается висеть на упертых коленях,     больше никак. В таком карцере держат и больше суток -- чтобы дух твой     смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ --     а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла     отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор -- и картошечку     поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не     только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.      Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще     по одному. Камеры там -- полтора метра на два.3 В каменный пол вварены два     круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрет в стене     английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы     следствия, днем его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный     матрасик размером на ребенка. Днем стулик освобождается, но сидеть на н?м     нельзя. Еще на четырех стоячих трубах лежит как доска гладильная -- стол.     Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает е?     штырем. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда,     оправка -- только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она еще не     нужна, вечером е? нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя,     оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо     двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе     ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни -- ты всегда     смотришься и всегда во власти.      Но если ты прошел весь поединок с безумием, все искусы одиночества и     устоял -- ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься     душой.      И если ты быстро сдался, во всем уступил и предал всех -- тоже ты     теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы     до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни     листа.      Сейчас ты увидишь впервые -- не врагов. Сейчас ты увидишь впервые --     других живых,4 кто тоже идет твоим путем и кого ты можешь объединить с собою     радостным словом МЫ.      Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им     заменили твою личность (" мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы     требуем!.. мы клянемся!..") -- теперь открывается тебе как сладостное: ты не     один на свете! Есть еще мудрые духовные существа -- ЛЮДИ!!      ___      После четырех суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я     в своем ослепительном электрическом боксе лег по отбою, надзиратель стал     отпирать мою дверь. Я все слышал, но прежде, чем он скажет: "Встаньте! На     допрос!", хотел еще три сотых доли секунды лежать головой на подушке и     воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: "Встаньте!     Соберите постель!"      Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я     намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казенный     матрас. Надзиратель на цыпочках, вс? время делая мне знаки, чтоб я не шумел,     повел меня могильно-бесшумным коридором четвертого этажа Лубянки мимо стола     корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на     глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.      Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у     подследственных такое хрупкое ненадежное время сна и так мало его, что     жители 76-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях,     положив руки сверх одеяла.5 От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и     мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.      И эти три испуганно-поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных     лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв     матрас, и улыбался от счастья. И они -- улыбнулись. И какое ж это было     забытое выражение! -- а всего за недельку!      -- С воли? -- спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку).      -- Не-ет, -- ответил я. (Обычный первый ответ новичка).      Они имели в виду, что я наверно арестован недавно и, значит с воли. Я     же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с "воли",     разве я еще не испытанный арестант?.. И вс?-таки я был с воли! И безбородый     старичок с черными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и     политических новостях. Потрясающе! -- хотя были последние числа февраля, но     они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной     Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни     даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции     подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире -- и вот они     ничего не знали!      Я готов был полночи теперь им обо всем рассказывать -- с гордостью,     будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный     надзиратель внес мою кровать, и надо было бесшумно е? расставить. Мне     помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка летчика     висели на столбике кровати. Он еще раньше старичка спросил меня -- только не     о войне, а о табаке. Но как ни был я растворен душой навстречу моим новым     друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, -- чем-то     чужим повеяло на меня от этого моего ровесника и софронтовика, и для него я     замкнулся сразу и навсегда.      (Я еще не знал ни слова "наседка", ни -- что в каждой камере она должна     быть, я вообще не успел еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий     Крамаренко, не нравится мне -- а уже сработало во мне духовное реле,     реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы     упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого     реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой     стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних     нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей,     и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей     заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о н?м, срабатывал     при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса -- и открывал     меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо закрывал.     Это было всегда настолько безошибочно, что возня оперуполномоченных со     снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся     быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто     ловко-противоречиво -- а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне     отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее,     глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет     заключения, три года ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть     не менее опасных, -- и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам     людей -- и не оступился ни разу! -- Я не читал нигде об этом и пишу здесь     для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены     во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы     пренебрегаем этим чудом, не даем ему развиться в нас).      Кровать мы расставили -- и тут бы мне рассказывать (конечно, шепотом и     лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш     сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженной     голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью,     украшающей северян:      -- Завтра. Ночь для сна.      И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть     на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдет спать, а     здесь уже спать запретится.      Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты!      И еще одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых     фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что     наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех     понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал     рассказывать -- может быть для нас-то совсем не было радостным.      Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной     лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю     воровски припрятали и заснули.      А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не     мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с     пулей в затылке (следователь вс? время мне это обещал), так никого и не     повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно     отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем деле, конечно), завтра     будут рассказывать они -- что за интересный будет завтра день, один из самых     лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что     тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни).      Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок     не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление     в три кирпича, и висит на н?м синяя бумажная шторка. Уже мне успели     ответить: это окно, да! -- в камере есть окно! -- а шторка --     противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди     дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! -- днем жить     при дневном свете!      Еще в камере -- стол. На н?м, на самом видном месте -- чайник, шахматы,     стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается,     опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через     глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами     администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат,     рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился     подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов     признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им     ночью, администрация забирает их до утра).      Какая же уютная жизнь! -- шахматы, книги, пружинные кровати, добротные     матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый     паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери.     Нет, таки эта центральная политическая тюрьма -- чистый курорт.      И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову,     то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как     вс? сотрясается от четырех кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под     Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый     снег, чтоб не выпустить немцев из котла.      Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал -- не надо.      ___      Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости     тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они     почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только     донесется до нас их дыхание -- то от Цветаевой, то от "матери Марии".6 Они     видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному     слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает     такая мудрая прослойка думающих -- думающих и только. И как над ними не     гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия     они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль.      Потому что эти люди были -- цвет преждевременный слишком тонкого     аромата, вот и пустили их под косилку.      В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни     притворяться, ни ладить, что ни слово -- мнение, порыв, протест. Таких-то     как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.7      Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер -- с тех пор     тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз --     стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами     микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер,     о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на     расстрел и на Соловки -- нигде ничего не записано, не сказано -- и тома     такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.      А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут     были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем     намордники поставили на окне, ст?кла уже были замазаны мелом до самого верха     -- еще в 20-м году. А намордники -- в 1923-м точно уже были (а мы-то их     дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще     относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем,     что если заключ?нному не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще:     все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были -- латыши (из стрелков     латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.      Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.      Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно,     спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это вс?     представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б     мы были и в любой областной внутрянке.8 А тут -- чести много.      Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого     послушать, было кого посравнить.      Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался     совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу     лубянскую камеру -- и как хранитель старых русских тюремных традиций и как     живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы     придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в     камере ценны, их в целом обществе очень не достает.      Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о     революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что     уже, кажется, и переставал им быть.      Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904     году, но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую.9      (Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы,     разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия,     и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно     обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и     перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по     телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключ?нным. Политические     стали радостно бушевать, бить оконные ст?кла, ломать двери и требовать от     начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же     избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или     ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и     упрашивал: -- "Господа! Я умоляю вас! -- будьте благоразумны! Я же не имею     права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить     прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам     придется переночевать". -- И действительно, их варварски задержали на     сутки!..)10      Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В     1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4     года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в севастопольском централе,     где, кстати, при н?м был массовый побег арестантов, организованный с воли

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ] [ 38 ]

/ Полные произведения / Солженицын А.И. / Архипелаг ГУЛАГ

Смотрите также по произведению "Архипелаг ГУЛАГ":

Мы напишем отличное сочинение по Вашему заказу всего за 24 часа. Уникальное сочинение в единственном экземпляре.

100% гарантии от повторения!

www.litra.ru

Глава 5 Первая камера – первая любовь. Архипелаг ГУЛАГ. Книга 1

Глава 5

Первая камера – первая любовь

Большой Дом в Ленинградскую блокаду. – Первая следственная камера! – Сухановка. – Сухановская следственная одиночка. – Мы, люди!

Мой вход в первую камеру. – Реле-узнаватель. – Тюрьма не пропасть. – Уютная жизнь.

Поколения предшествующие. – Быт ранней Лубянки. – Анатолий Фастенко. – Амнистия 17 октября 1905. – Побеги тех лет. – Потёмкинец из Канады. – Не всё входящее в наши уши.

Инженер советской формации. – «Если погибнуть придётся».

Распорядок лубянского дня. – Рассчитано или само? – Арнольд Сузи. – Утренняя пайка. – Тюремный врач. – Наши права. – 53-я камера. – Прогулка на лубянской крыше. – Из эстонской истории. – Лубянская библиотека.

Юрий Евтухович, его история. – Термин «власовец».

Лубянский день к концу. – Дореволюционная тюремная благотворительность. – Тюремные приметы.

«Император Михаил».

Конец войны в тюрьме.

Это как же понять – камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в Ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда – и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная – где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день – суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!

Позавидовала кошка собачьему житью! А – карцер? А – вышка?

Нет, не поэтому. Не поэтому…

Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок. Даже трудно их счесть. И в каждой – люди, люди… В иной два человека, а в той – полтораста. Где просидел пять минут; где – долгое лето.

Но всегда изо всех на особом твоём счету – первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою той же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только – первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, – эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.

Да в те дни – они только и были твоей семьёй.

Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что – меньше…) – но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.

Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар – грязный пол, коробка, называемая КПЗ, – при сельсовете, милиции, при станции или в порту

Разные притеснительные меры, в дополнение к старым тюремным, изобретались во внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно. Кто сидел тут в начале 20-х годов, не знали этой меры, да и свет на ночь тогда тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы видеть заключённых во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так было ещё хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы заключённый не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется руки спрятать, угреть – и потому мера окончательно утвердилась.

От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.

И эти три испуганно поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они – улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! – а всего за неделю!

– С воли? – спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку.)

– Не-ет, – ответил я. (Обычный первый ответ новичка.)

Они имели в виду, что я, наверно, арестован недавно и значит, с воли. Я же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с «воли», разве я ещё не испытанный арестант?.. И всё-таки я был с воли! И безбородый старичок с чёрными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! – хотя были последние числа февраля, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире – и вот они ничего не знали!

Я готов был полно́чи теперь им обо всём рассказывать – с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внёс мою кровать, и надо было безшумно её расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка лётчика висели на столбике кровати. Он ещё раньше старичка спросил меня – только не о вой не, а о табаке. Но как ни был я растворён душой навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут – чем-то чужим повеяло на меня от этого ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда.

(Я ещё не знал ни слова наседка, ни – что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел ещё обдумать и сказать, что этот человек, Г. Крамаренко, не нравится мне, – а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шёл в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни чёрточки, срабатывал прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса – и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щёлочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что вся возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто ловко-притворчиво – а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, – и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей – и не оступился ни разу! Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даём ему развиться в нас.)

Кровать мы расставили – и тут бы мне рассказывать (конечно, шёпотом и лёжа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженой голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:

– Завтра. Ночь для сна.

И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдёт спать, а здесь уже спать запретится.

Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты.

И ещё одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка, или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать, – может быть для нас-то совсем не было радостным.

Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали, и заснули.

А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своём деле, конечно), завтра будут рассказывать они – что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни.)

Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! – в камере есть окно! – а шторка – противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! – днём жить при дневном свете!

Ещё в камере – стол. На нём, на самом видном месте, – чайник, шахматы, стопочка книг. (Я ещё не знал, почему – на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание своё через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации: что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра.)

Какая же уютная жизнь! – шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое бельё. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натёртый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма – чистый курорт.

И снаряды не падают… Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё сотрясается от четырёх кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.

Чёрт с вами, не хотите, чтоб я воевал, – не надо.

* * *

Среди многих потерянных мерок мы потеряли ещё и такую: высокостойности тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека? Ещё более – ими.

А то – и мечтатели. Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих – думающих, и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! Не досталось им и клички другой как гниль. Эти люди были – цвет преждевременный, слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были безпомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово – мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит

Кто из нас из школьной истории, из «Краткого курса» не узнал и не зазубрил, что этот «провокационно-подлый манифест» был издевательством над свободой, что царь распорядился: «мёртвым – свободу, живых – под арест»? Но эпиграмма эта лжива. Тем актом разрешались все политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая, а именно: по ней освобождались ни много ни мало как все политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.

Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких «намордниках» на тюремных окнах ещё не имели понятия, и из камер Белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днём 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг и ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: «Господа! Я умоляю вас! – будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придётся переночевать». – И действительно, их варварски задержали на сутки!.. (После сталинской амнистии, как будет ещё рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали всё так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.)

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в Севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вы рван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утверждённые своими партиями к побегу и заранее, ещё в тюрьме – через надзирателей! – снабжённые пистолетами) бросились в пролом и, кроме одного, убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.

Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом – других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки – и всё больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, всё так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что не помнит своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут ещё не был уверен, что это – его. Наконец дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: «Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!»

Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался – и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединённых Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.

А тут в России произошла – прежде, чем ждали её, – долгожданная революция, и все возвращались, и вот ещё одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.

Вскоре вослед Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший там обезпеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и отдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая безсмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с «Потёмкина», океан переехал, как и тогда, матросом (на билет недостало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.

Тут многого в Фастенко я ещё не мог понять. Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Моё настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: «Ильич, сегодня парашу ты выносишь?» Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!) От этого и Фастенко ещё не мог многого мне объяснить, как бы хотел.

Он говорил мне ясно по-русски: «Не сотвори себе кумира!» А я не понимал!

Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: «Вы – математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! всё подвергай сомнению!» Как это – «всё»? Ну, не всё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!

Или говорил он: «Старых политкаторжан почти не осталось, я – из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали ещё в тридцатые годы». – «А почему?» – «Чтоб мы не собирались, не обсуждали». И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стёкла, – я воспринимал их только как ещё одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но – без корней.

Это совершенно определённо, что не всё, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком неподходящее к нашему настроению теряется – то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот, хотя я отчётливо помню многочисленные рассказы Фастенко, – его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: «Несвое временные мысли» Горького (я очень тогда высоко ставил Горького: ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и «Год на родине» Плеханова.

Когда Фастенко вернулся в РСФСР, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, – но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве «Правды», потом ещё скромней, потом перешёл в трест «Мосгороформление» и там работал совсем уж незаметно.

Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: «Старого пса к цепи не приучишь».

Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешёл на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) – и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но, на беду, арестовали его соседа по квартире – вечно пьяного безпутного писателя Л. Соловьёва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым – уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит, и осведомителем царской охранки[60]. И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьёзно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьёзные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903 года.

А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек чёрного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!) да дюжину варёных облупленных (а на обыске ещё и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих – действительно святых! – передач разрывал сердце.

Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.

* * *

Четыре койки в нашей камере ещё оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперёк.

Новичка ввели за час до подъёма, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шёпотом, мы старались не слушать, но не отличить шёпота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряжённый и даже близкий к плачу, что можно было понять – нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Всё же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались.

Когда же по подъёму мы дружно вскочили (залёжка грозила карцером), то увидели – генерала! То есть у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц – но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! – нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а – значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо – не сверху, правда, а снизу – бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам.

Стали знакомиться, и оказалось, что Леонид Вонифатьевич Зыков – ещё моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть («если не расстреляют»), а ещё удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный, а – инженер!

Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светящийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта лёгкость и широта мысли, непринуждённость переключения из одной инженерной области в другую и вообще от техники – к обществу, к искусству. Затем – эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного – немножко музицирование; у другого – немножко живопись; и всегда у всех – духовная печать на лице.

С начала тридцатых годов я утерял связь с этой средой. Потом – война. И вот передо мной стоял – инженер. Из тех, кто пришёл на смену уничтоженным.

В одном превосходстве ему нельзя было отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобождённый от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем те, и работал иначе.

Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Лёня Зыков был из растрёпанных тёмных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский, и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришёл, но талантлив – а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может, вышел бы и в купчишки.

По советскому времени он пошёл в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из беззвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1929 – ну как раз когда гнали стадами в ГУЛАГ тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих – сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как – воротил производства, собственно – советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над ещё не созданной промышленностью – пустовали. И судьба его набора была – занять их.

Жизнь Зыкова стала – цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы – с 1929 по 1933, когда Гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели – и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, – в это время Зыков не только не знал, что хлеб горожанам выдаётся по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей.

Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим гла́вком в Алма-Ату и здесь ворочал ещё бо́льшими стройками на реке Или, только работали у него теперь заключённые. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда – не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для той блистательной орбиты, по которой он нёсся, важны были только цифры выполнения ими плана, и Зыкову достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба – а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке – в эти частности он не вникал.

Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни Зыкова! Таково извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У Зыкова была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошёл в новый военный ритм народного хозяйства: всё для победы, рви и давай, а война всё спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель – вот этот, в котором пришёл теперь к нам. Так было – модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.

Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи – за рубли, Зыков их не жалел, не копил, не считал. Счёт он вёл только женщинам, которых перепускал, и особо – которых откупоривал, этот счёт был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прер вал его арест, досадно не допустив до трёх сотен. Так как время было военное, женщины – одинокие, а у него кроме власти и денег – ещё распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.

Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что, чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, ещё с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, безпечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались ещё доносики и ещё показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!). И ещё был донос, что в 1941 он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется, из-за какой-то бабы). Зыков зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, – он думать забыл, что ещё есть 58-я статья. И всё-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Ещё пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых…)

Круг представлений Зыкова был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочёл ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжёлых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что ещё меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что – депутат Верховного Совета.

Но зато-то – был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: «Да что ты? – и взялся за голову. – Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!» Вот как! – он был из «организаторов победы» – и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! – не потому чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал – и верил).

Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как Зыков, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждёт его не больше как десятка, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманными глазами заводил тихо, распевчато:

Позабы-ыт позабро-оше-ен

С молоды-ых ю-уных ле-ет,

Я остался си-иро-ото-ою-у…

И никогда не мог дальше! – тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.

И – к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи – белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку,

склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слёзы, вдвое. Он вслух вспоминал слёзы жены, целые годы слёз: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии – был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснил мне: «Жестокость обязательно подстилается сентиментальностью. Это – закон дополнения. Например у немцев такое сочетание даже национально».

А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:

Это что – стоять за правду!

Ты за правду посиди!

Или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:

Если погибнуть придётся

В тюрьмах и шахтах сырых, —

Дело всегда отзовётся

На поколеньях живых!

Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!

* * *

Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.

Самые тяжёлые часы в дне – два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет «кормушек»[61], и для слова «подъём» тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелем постели и пусто и безнадёжно сидим на них ещё при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда ещё так ленив ото сна мозг, и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, – особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облокотясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою, показно раскрытою на коленях, – раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно безшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели), и быстрой безшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдёт три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть, ты пойдёшь в карцер, а может быть, книги отымут у всей камеры или лишат прогулки – жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и ещё в чёрных строках тюремного распорядка – читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни д

librolife.ru

Архипелаг ГУЛаг читать онлайн

* * *

Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только донесется до нас их дыхание - то от Цветаевой, то от "матери Марии".Ее "Воспоминания о Блоке".

Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих - думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль. Потому что эти люди были - цвет преждевременный слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово - мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века эти люди как будто выныривают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться.

Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер - с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз - стены камер не отдавали нам ничего и из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки - нигде ничего не записано, не сказано - и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверное, уже и не будет. А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стекла уже были замазаны мелом до самого верха - еще в 20-м году. А намордники - в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключенному не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще: все 20-е годы сплошь надзиратели здесь были - латыши (из стрелков латышских помимо), и еду раздавали рослые латышки. Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься. Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это все представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.Внутренняя тюрьма - то есть, собственно ГБ.

А тут - чести много. Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить. Того старичка с живыми бровями (да в 63 года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру - и как хранитель старых русских тюремных традиций, и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень недостает. Фамилию Фастенко мы тут же, в камере прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть. Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком в 1904 году, но по "манифесту" 17 октября 1905 года был освобожден вчистую.Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мертвым - свободу, живых - под арест"? Но эпиграмма эта лжива. По манифесту: разрешались ВСЕ политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая (другое дело, что вынужденная), а именно: по ней освобождались ни много ни мало, как ВСЕ политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 года (правда, она не была вынужденной) поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.

(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключенным. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стекла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? Какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: - "Господа! Я умоляю вас! - будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придется переночевать". - И действительно, их варварски задержали на сутки!..).После сталинской амнистии, как будет еще рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали все так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нем был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме - через надзирателей! снабженные пистолетами) бросились в пролом и, кроме одного, убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу. Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки - и все больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехал до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пасажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как роздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что - это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!" Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского; при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался - и вот его потянуло дальше смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд ли она там и нужна. А тут в России произошла - прежде, чем ждали ее - долгожданная революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелетах.Вскоре после Фастенко вернулся на родину канадский знакомец его, бывший матрос-потемкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потемкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами ии с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и сдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потемкинцу все увиделось решительно не тем, как представлялось за 20 лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с "Потемкина", океан переехал, как и тогда, матросом (на билет не стало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.

38

Загрузка...

bookocean.net

Глава 5. Первая камера – первая любовь — КиберПедия

 

Это как же понять – камера и вдруг любовь?… Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда – и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная – где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день – суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!

Позавидовала кошка собачьему житью! А – карцер? А – вышка?

Нет, не поэтому. Не поэтому…

Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой – люди, люди… В иной два человека, а в той – полтораста. Где просидел пять минут, где – долгое лето.

Но всегда изо всех на особом твоём счету – первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою тою же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только – первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, – эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.

Да в те дни – они только и были твоей семьёй.

Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что – меньше…) – но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.

Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая, клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар – грязный пол, коробка, называемая КПЗ – при сельсовете, милиции, при станции или в порту[53] (КПЗ и ДПЗ – их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). Одиночка архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный Божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или «одиночка» в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских «психических» камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное – как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное – многочасовой раздирающий рёв (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что – не нарочно), рёв, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рёв, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит – а когда стихает рёв, наступает блаженство высшее, чем воля.

Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил – а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобождённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.

Ещё до той первой камеры тебе чту стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул – а только выклёвывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал – а они смеялись.

Ты неделю или месяц был одинёшенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива – и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум – вернулся к тебе.

Вот что такое первая камера!

Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, – а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чёртову легендарную Сухановку.

Сухановка – это та самая страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был – потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в живых).

Сухановка – это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса – срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта – в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.

Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером – опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остаётся висеть на упёртых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток – чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ, – а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор – и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.

Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там – полтора метра на два.[54] В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрёт в стене английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы следствия, днём его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный матрасик размером на ребёнка. Днём стулик освобождается, но сидеть на нём запрещено. Ещё на четырёх стоячих трубах лежит как доска гладильная – стол. Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её штырём. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда, оправка – только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она ещё не нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни, – ты всегда смотришься и всегда во власти.

Но если ты прошёл весь поединок с безумием, все искусы одиночества и устоял – ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой.

И если ты быстро сдался, во всём уступил и предал всех – тоже ты теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни листа.

Сейчас ты увидишь впервые – не врагов. Сейчас ты увидишь впервые – других живых,[55] кто тоже идёт твоим путём и кого ты можешь объединить с собою радостным словом мы.

Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им заменили твою личность ("мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянёмся!..") – теперь открывается тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть ещё мудрые духовные существа – люди!!

 

* * *

 

После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электрическом боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я всё слышал, но прежде, чем он скажет: "Встаньте! На допрос!", хотел ещё три сотых доли секунды лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: "Встаньте! Соберите постель!"

Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казённый матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел, повёл меня могильно-бесшумным коридором четвёртого этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.

Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадёжное время сна и так мало его, что жители 67-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки сверх одеяла.

 

Разные притеснительные меры, в дополнение к старым тюремным, изобретались во внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно. Кто сидел тут в начале 20-х годов, не знали этой меры, да и свет на ночь тогда тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы видеть заключённых во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так было ещё хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы заключённый не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется руку эту спрятать, угреть – и потому мера окончательно утвердилась.

 

От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.

И эти три испуганно поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они – улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! – а всего за недельку!

– С воли? – спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку.)

– Не-ет, – ответил я. (Обычный первый ответ новичка.)

Они имели в виду, что я наверно арестован недавно и, значит, с воли. Я уже после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с «воли», разве я ещё не испытанный арестант?… И всё-таки я был с воли! И безбородый старичок с чёрными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! – хотя были последние числа февраля, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире – и вот они ничего не знали!

Я готов был полночи теперь им обо всём рассказывать – с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внёс мою кровать, и надо было бесшумно её расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка лётчика висели на столбике кровати. Он ещё раньше старичка спросил меня – только не о войне, а о табаке. Но как ни был я растворён душой навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, – чем-то чужим повеяло на меня от этого ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда.

(Я ещё не знал ни слова «наседка», ни – что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел ещё обдумать и сказать, что этот человек, Г. Крамаренко, не нравится мне, – а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шёл в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни чёрточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса – и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щёлочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что вся возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто ловко-приторно – а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, – и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей – и не оступился ни разу! Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даём ему развиться в нас.)

Кровать мы расставили – и тут бы мне рассказывать (конечно, шёпотом и лёжа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженой голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:

– Завтра. Ночь для сна.

И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдёт спать, а здесь уже спать запретится.

Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты.

И ещё одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать, – может быть для нас -то совсем не было радостным.

Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали и заснули.

А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своём деле, конечно), завтра будут рассказывать они – что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни.)

Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! – в камере есть окно! – а шторка – противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! – днём жить при дневном свете!

Ещё в камере – стол. На нём, на самом видном месте – чайник, шахматы, стопочка книг. (Я ещё не знал, почему – на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание своё через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра.)

Какая же уютная жизнь! – шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое бельё. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натёртый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма – чистый курорт.

И снаряды не падают… Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё сотрясается от четырёх кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.

Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал, – не надо.

 

* * *

 

Среди многих потерянных мерок мы потеряли ещё и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека? Ещё более – ими.

А то – и мечтатели. Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих – думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! Не досталось им и клички другой как гниль. Эти люди были – цвет преждевременный, слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово – мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.[56]

Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер – с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз – стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки, – нигде ничего не записано, не сказано – и тума такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.

А те, кто ещё жив, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха – ещё в 20-м году. А намордники – в 1923 точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы ещё относились свободно: ещё как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот ещё: все сплошь двадцатые годы надзиратели здесь были – латыши (из стрелков латышских, и помимо), и еду раздавали рослые латышки.

Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.

Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.[57] А тут – чести много.

Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить.

 

Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру – и как хранитель старых русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень не достаёт.

Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.

Свой первый тюремный срок он получил ещё молодым человеком, в 1904 году, но после манифеста 17 октября 1905 был освобождён вчистую.

 

Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мёртвым – свободу, живых – под арест"? Но эпиграмма эта лжива. Тем актом разрешались все политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая, а именно: по ней освобождались ни много ни мало как все политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.

 

Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких «намордниках» на тюремных окнах ещё не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днём 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: "Господа! Я умоляю вас! – будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придётся переночевать." – И действительно, их варварски задержали на сутки!.. (После сталинской амнистии, как будет ещё рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали всё так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.)

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утверждённые своими партиями к побегу и заранее, ещё в тюрьме – через надзирателей! – снабжённые пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.

Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом – других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки – и всё больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, всё так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что не помнит своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут ещё не был уверен, что – это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"

Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался – и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.

А тут в России произошла – прежде, чем ждали её – долгожданная революция, и все возвращались, и вот ещё одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.

 

Вскоре вослед Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и отдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с «Потёмкина», океан переехал, как и тогда, матросом (на билет не достало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.

 

Тут многого в Фастенко я ещё не мог понять. Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Моё настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты' выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко ещё не мог многого мне объяснить, как бы хотел.

Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал!

Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы – математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! всё подвергай сомнению!" Как это – «все»? Ну, не всё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!

Или говорил он: "Старых политкаторжан почти не осталось, я – из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали ещё в тридцатые годы." – "А почему?" – "Чтоб мы не собирались, не обсуждали." И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стёкла – я воспринимал их только как ещё одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но – без корней.

Это совершенно определённо, что не всё, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется – то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчётливо помню многочисленные рассказы Фастенко, – его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень тогда высоко ставил Горького: ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и "Год на родине" Плеханова.

Когда Фастенко вернулся в РСФСР, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, – но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве «Правды», потом ещё скромней, потом перешёл в трест «Мосгороформление» и там работал совсем уж незаметно.

Я удивился: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь."

Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешёл на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) – и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире – вечно пьяного беспутного писателя Л. Соловьёва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым – уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки.[58] И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьёзно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьёзные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903-го года.

А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек чёрного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!) да дюжину варёных облупленных (а на обыске ещё и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих – действительно святых! – передач разрывал сердце.

Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.

 

* * *

 

Четыре койки в нашей камере ещё оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперёк.

Новичка ввели за час до подъёма, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шёпотом, мы старались не слушать, но не отличить шёпота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряжённый и даже близкий к плачу, что можно было понять – нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Всё же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались.

Когда же по подъёму мы дружно вскочили (залёжка грозила карцером), то увидели – генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц – но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! – нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а – значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо – не сверху, правда, а снизу – бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам.

Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В. З-в – ещё моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть ("если не расстреляют"), а ещё удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный, а – инженер!

Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светящийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта лёгкость и широта мысли, непринуждённость переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники – к обществу, к искусству. Затем – эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного – немножко музицирование; у другого – немножко живопись; и всегда у всех – духовная печать на лице.

С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом – война. И вот передо мной стоял – инженер. Из тех, кто пришёл на смену уничтоженным.

В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее т е х. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобождённый от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем т е, и работал иначе.

Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрёпанных тёмных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришёл, но талантлив – а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки.

По советскому времени он пошёл в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1929 – ну как раз когда гнали стадами в ГУЛАГ тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих – сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как – воротил производства, собственно – советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над ещё не созданной промышленностью – пустовали. И судьба его набора была – занять их.

Жизнь З-ва стала – цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы – с 1929 по 1933, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели – и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, – в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдаётся по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей.

Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим глбвком в Алма-Ату и здесь ворочал ещё бульшими стройками на реке Илъ, только работали у него теперь заключённые. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда – не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он нёсся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба – а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке – в эти частности он не вникал.

Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошёл в новый военный ритм народного хозяйства: всё для победы, рви и давай, а война всё спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель – вот этот, в котором пришёл теперь к нам. Так было – модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.

Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи – за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счёт он вёл только женщинам, которых перепускал, и особо – которых откупоривал, этот счёт был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трёх сотен. Так как время было военное, женщины – одинокие, а у него кроме власти и денег – ещё распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.

Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибёт, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё сог



cyberpedia.su


Смотрите также

Заказ товара:

Статуэтки фарфоровые Услуги доставки Для собак Для птиц Для лошадей Для кошек Для грызунов Ветаптека Бутик
.